– В Гусятин. Я только что назначен туда.
– А-а! В пехотный полк! Есть между офицерами претеплые ребята, хотя пьют, как лошади! Городишко паршивый, но по нашим местам в некотором роде, так сказать, резиденция. Значит, будем с вами встречаться? Оч-чень рад… А вы только что… ха-ха! .. были свидетелем отеческого внушения, которое я делал.
– Да… отчасти,– сказал, насильно улыбнувшись, Кашинцев.
– Что делать-с… Что делать… Такой уж у меня характер: люблю построжить… Я, знаете, не охотник до всяких кляуз и жалоб и тому подобной дребедени – у меня своя собственная расправа-с.
Пристав был представительный, как говорят провинциальные дамы, красивый, рослый мужчина, с растущими в стороны лихими скобелевскими баками и высоким, белым, безмятежным лбом. Глаза у него были прекрасного голубого цвета, со всегдашним выражением томной и какой-то неприличной, не мужской, капризной усталости; все лицо имело нежный, ровный, фарфорово-розовый оттенок, а малиновые, гибкие губы постоянно кокетливо шевелились и растягивались, точно два подвижных красных червяка. Видно было по всему, что пристав Ирисов – местный красавец, молодчинище и сердцеед, бывший кавалерист, вероятно, игрок и кутила, который в состоянии не спать трое суток подряд и никогда не бывает пьяным. Говорил он быстро и отчетливо, делая преувеличенно внимательное лицо на слова собеседника, но, очевидно, слушая только самого себя.
– Я им всем отец, но отец строгий,– продолжал пристав, внушительно приподняв кверху указательный палец.– Поставь ящик на стол, Хацкель, вот так. Я строг, это действительно, я себе не позволю на шею сесть, как другие, но зато я знаю наизусть каждого из своих… хе-хе-хе… так сказать, подданных. Видали сейчас мужичонку? Это ореховский крестьянин Трофим, по-уличному Хвост. Вы думаете, я не знаю, что он конокрад? Знаю великолепно. Но до времени я молчу, а в одно прекрасное майское утро – чик!.. и Трофим Хвост изъят из употребления. Вот поглядите вы на этого самого Хацкеля. Не правда ли, пархатый жидишка? А я, поверьте, знаю, чем он, каналья, дышит. Что? Неверно я говорю, Хацкель?
– Ой, боже мой, разве ж пан полковник может говорить неправду! – выкрикнул Хацкель с подобострастной укоризной.– Мы все, сколько нас есть, бедных, несчастных еврейчиков, постоянно молимся богу за пана пристава. Мы так и говорим промеж себя: «Зачем нам родной отец, когда наш добрый, любимый господин пристав нам лучше всякого родного отца?..»
– Видали? – небрежно спросил пристав, указав через плечо большим пальцем на Хацкеля и значительно сощурив глаза.– Глас народа! Но вы не беспокойтесь, я их вот где держу. Что? Правду я сказал?
– Что я буду на это говорить? – Хацкель весь сжался, присел почти на корточки и протянул вперед руки, точно отталкивая от себя какое-то чудовищное, несправедливое обвинение.– Мы еще не успеем что-нибудь подумать, а уж господин пристав наперед все знает!
– Слыхали? – спросил коротко Ирисов. – Прошу, сказал Собакевич,– произнес он, указывая на раскрытый поставец.– Не прикажете ли жареной домашней утки? Шикарная утка!.. А это вот зубровка. Пирожки с рыбой, луком. Здесь ром. Нет, вы не сомневайтесь, настоящий ямайский ром и даже пахнет клопами… А это – вы только, пожалуйста, надо мной не смейтесь,– это шоколад. Так сказать, дамское развлечение. Рекомендую вам: в дороге – самое питательное средство. Это уж я узнал, так сказать, из печального опыта, по роду своей неблагодарной службы. Зимою, случается, во время метели в такое место тебя занесет, что торчишь двое суток и корки хлеба ни за какие деньги не допросишься. Но что я болтаю? Пожалуйста…
Кашинцев вежливо отказывался от угощения, но пристав проявил самую энергичную настойчивость. Пришлось выпить рюмку рома, от которого пахло чем угодно, только не ромом. Кашинцеву было грустно, и стеснительно, и тоскливо. Украдкой он взглядывал иногда на Этлю, которая шепотом оживленно разговаривала за прилавком со своим мужем. Фантастическое обаяние точно сошло с нее. Что-то жалкое, приниженное, ужасное своей будничной современностью чувствовалось теперь в ее лице, но оно все-таки было по-прежнему трогательно прекрасно.
– А… а! Вот вы куда нацелились! – лукаво сказал вдруг пристав, прожевывая курицу и сочно шевеля своими гибкими, влажными губами.– Хорошенькая жидовочка. Что?
– Необыкновенно красива. Прелесть! – невольно вырвалось у Кашинцева.
– Н-д-а… Товар… Н-но!..– Пристав развел руками, деланно вздохнул и закрыл на секунду глаза.– Но ничего не поделаешь. Пробовали. Нет никакой физической возможности. Нельзя… Хоть видит око… Да вот, позвольте, я его сейчас спрошу. Эй, Хацкель, кимёр…
– Ради бога… Я вас прошу! – умоляюще протянул к нему руку Кашинцев и встал с лавки.– Я вас убедительно прошу.
– Э, пустяки… Хацкель.
В эту минуту отворилась дверь, и в нее вошел очередной ямщик с кнутом в руке и в шапке, в виде конфедератки, на голове.
– Кому из панов кони до Гусятина? – спросил ямщик.
Но, увидев пристава, он торопливо сдернул шапку и гаркнул по-военному:
– Здравием желаем вашему высокоблагородию!
– Здравствуй, Юрко! – снисходительно ответил Ирисов.– Эх, посидели бы еще немного,– с сожалением сказал он доктору.– В кои-то веки удастся поболтать с интеллигентным человеком!
– Простите, некогда,– говорил Кашинцев, поспешно застегиваясь.– Сами знаете, долг службы. Сколько с меня следует?
Он расплатился и, заранее вздрагивая при мысли о холоде, о ночи, об утомительной дороге, пошел к выходу. По наивной, сохранившейся у него с детства привычке загадывать по мелким приметам, он, берясь за скобку двери, подумал: «Если она поглядит на меня, то исполнится». Что должно было исполниться – он сам не знал, так же как не знал имени той скуки, усталости и чувства неопределенного разочарования, которые теперь его угнетали. Но еврейка не оглянулась. Она стояла, повернувшись к нему своим чудесным нежным профилем, ярко озаренная светом лампы, и что-то делала на прилавке, опустив вниз глаза.